Сценарий огонька знакомств с солдатами в армии

Заревич Алексей Николаевич. Ральф Питерс: Красная Армия

В разделе "Сценарии и прогнозы" опубликована статья Игоря Ермаченкова Что год Очень понравилось как с огоньком мысли выражают на lurkmore. (после армии в х не был в "публичных" и та баня в Волгограде) когда я заразился интернет-аддикцией, начал со знакомств в чатах, но это. Конспект сценария фестиваля "Победный яркий май!" Но каждый год мы помним о том подвиге русской армии. далась стране дорогой ценой — погибли миллионы солдат. После знакомства со стеной памяти, дети возвращаются на Сценарий развлечения "Ярко красный огонек". Сценарий смотра-конкурса «Песни, с которыми мы победили», В суровые годы Великой Отечественной войны в одном строю с солдатами была песня. Мы приглашаем на сцену учащихся 7а класса с песней «Огонек» этой музыкой традиционно провожают в армию новобранцев.

Немцы перебежками пошли вперед, приближаясь к лесу. Мне, да и всем, наверное, казалось, что расстояние между нами и ними сокращалось уж как-то слишком быстро, но слева от дороги, где был наблюдательный пункт штаба бригады, заработали два станковых и несколько ручных пулеметов. Немцы залегли, начали продвигаться вперед по-пластунски, еще бросок -- и тут, в лесу, мы или тоже драпанем, или уж зубы в зубы -- у нас такое бывало. На Днепре, брошенные пехотой, мы схватывались с немцами на наблюдательном лоб в лоб, зубы в зубы -- мне та драчка снится до сих пор.

Я начал переводить планку на двести пятьдесят метров и услышал команды, доносившиеся из блиндажа командира дивизиона. Прекратив огонь, мы попадали на дно ячеек щелей, ходов сообщений. Немцы подумали, что мы тоже драпанули, как наша доблестная пехота, поднялись, радостно загомонили, затрещали автоматами -- и тут их накрыло залпом гаубиц нашего и соседнего дивизионов.

Не знали немцы, что за птицы на опушке-то расположились, что не раз уж этим артиллеристам приходилось быть открываемыми пехотой и отбиваться самим, и никогда так метко, так слаженно не работали наши расчеты: Но там же "наших бьют", а многие "наши" шли вместе от русской реки Оки и до этой вот польской бедной землицы, знали друг друга не только в лицо, но и как брата знали -- брата по тяжелым боям, по непосильной работе, по краюшке хлеба, по клочку бинта, по затяжке от цигарки.

Нас было уже голой рукой не взять, мы многому научились и как только наладили прицельный огонь из личного оружия, немцу пришлось залезать обратно в картошку, в низко отрытые нашей пехотой окопчики и оттуда мстительно щелкать по сосняку разрывными пулями. Снова начали работать из сельца минометы, и снова у нас сразу же закричали там и сям раненые, сообщили, что два линейных связиста убиты. Огонь наших батарей перенесли за холм, на сельцо. Донесся слух, что сам комбриг велел накрыть минометы хорошим залпом.

Залп дали, но минометы не подавили. Но, как говорится, на орудия и на командира надейся, да сам не плошай. Орудия молотили, молотили по сельцу и зажгли там чего-то. Потом корректировщик забрался на сосну, и пока немцы в картошке заметили его, минометная батарея уже заткнулась, трубы ее лежали на боку, обслуга кверху жопой.

Я же лично долго вел войну вслепую, тужась поразить как можно больше врагов, и тыкал карабином то туда, то сюда, уже по щиколотку стоял в своей щели в пустых горячих гильзах, руки жгло карабином, масло в замке горело, а уверенности, что я ухряпал или зацепил хоть одного немца, не. Наконец, уяснив, что всех врагов мне одному не перебить, я уцепил на прицел определенного немца.

Судьба его была решена. Перебрав и перепробовав за время пребывания на передовой всякое оружие -- как наше, так и трофейное, -- я остановился на отечественном карабине как самом ловком, легком и очень прицельном стрелковом оружии. Стрелял я из него давно и метко. Днями, желая прочистить заросшую дыру в карабине, я заметил заливающегося на вершине ели молодого беззаботного зяблика, прицелился и разбил его пулей в разноцветные клочья. Разбил птичку -- и зареготал от удовольствия.

Кто-то из старых вояк сказал: На отаве клевера, яркой, как бы осыпанной комочками манной кашицы, новоцветом, он полз, и довольно быстро, потом вскакивал и опрометью бросался в укрытие, за скирду. На спине его, прицепленный к ранцу, взблескивал котелок. Я поставил планку на триста пятьдесят метров и несколько раз выстрелил по этому котелку, когда немец лежал в картошке.

Попадало, должно быть, близко, но не в солдата, видать малоопытного, иначе давно бы он снял ранец с котелком -- мишень на спину опытный солдат никогда себе навесить не позволит. Скорее всего, немец этот был связным.

Там, за скирдой, сидел командир роты или взвода и посредством связного отдавал распоряжения в цепи. Залегшие и уже хорошо окопавшиеся в картошке, все более и более растягивающиеся левым крылом роты к оврагу, наши связные уже сбегали по оврагу и речке к хутору, расположенному справа, сообщили обстановку, и оттуда отсекающим от леса огнем били пулеметы и, как было сообщено, налаживалась атака силами батальона да еще выловленных в оврагах "западников" и двух или четырех танков.

Ну, "силами батальона" звучит громко, в батальоне том если осталось человек восемьдесят, так и то хорошо, а "западники" -- они пройдут до поля и залягут, ведя истребительный огонь. Вот если танки, пусть и два будут, да наши ахнут из гаубиц -- тогда, пожалуй, противнику несдобровать.

Но пока он, немец с котелком, залег в картошке, припал за бугорком, ровно бы кротом нарытым, и не шевелится -- убил я его уже? На всякий случай держу на мушке. И вот он, голубчик, выдал себя, вскочил, побежал согнувшись, готовый снова ткнуться за бугорочек. Но я поймал на мушку котелок, опор ложей сделал к плечу вплотную, мушку довел до среза и плавно нажал на спуск. Немец не дотянул до следующего бугорка два-три метра и, раскинув руки, словно неумелый, напуганный пловец, упал в смятую, уже перерытую картошку.

Я передернул затвор, вогнал новый патрон в патронник и неумолимо навис над целью дулом карабина. Но немец не шевелился и более по полю не бегал и не ползал. Я еще и еще палил до обеда и после обеда. Часа в четыре из хутора вышли два танка, за ними засуетились расковырянным муравейником пехотинцы, ударили наши орудия, жахнули мы из всего и чем могли, и немцы, минуя село, из которого утром пошли в атаку, потому что там тоже какая-то стрельба поднялась, не перебежками, россыпью рассеянной, молчаливой толпой бросились бежать за холм и дальше, тут и скирда сырого клевера, которую весь день зажигали пулями и не могли зажечь, густо задымила, бело и сыро, потом нехотя занялась.

Я нашел "своего" немца и обрадовался меткости. Багровое пятно, похожее на разрезанную, долго лежавшую в подвале свеколку, темнело на сереньком пыльном мундире, над самым котелком. По еще не засохшей, но уже вязко слипшейся в отверстии крови неземным, металлически отблескивающим цветком сидели синие и черные толстые мухи, и жуки с зеленой броней на спине почти залезли в рану, присосались к ней, выставив неуклюжие круглые зады, под которыми жадно скреблись, царапались черные, грязные, резиновой перепонкой обтянутые лапки с красно измазанными острыми коготками.

Я перевернул уже одеревенелое тело немца. После удара пули он еще с полминуты, может, и более жил, еще царапал землю, стремясь уползти за бугорок, но ему досталась убойная пуля. В обойме русской винтовки пять пуль карабин -- это укороченная, модернизированная винтовкачетыре из пяти пуль с окрашенными головками: Пятый патрон -- обыкновенный, ничем не окрашенный, на человека снаряженный.

В бою мне было не до того, чтобы смотреть, какой патрон и на кого в патронник вгоняю. Выход на груди немца был тоже аккуратен -- не разрывной, обыкновенной смертельной пулей сокрушил я врага.

Но все же крови на мундире и под мундиром на груди было больше, чем на спине, вырван наружу клочок мундира, выдрана с мясом оловянная пуговица на клапане, вся измазанная загустелой кровью и болтавшаяся вроде раздавленной вишенки с косточкой внутри. Немец был пожилой, с морщинистым худым лицом, обметанным реденькой, уже седеющей щетиной; глаза его, неплотно закрытые, застыло смотрели мимо меня, в какую-то недосягаемую высь, и весь он был уже там где-то, в недоступных мне далях, всем чужой, здесь ненужныйот всего свободный.

Ни зла, ни ненависти, ни презрения, ни жалости во мне не было к поверженному врагу, сколько я ни старался в себе их возбудить.

сценарий огонька знакомств с солдатами в армии

Он уже никого не убьет. Попив из фляги воды, долго лежал в холодной осенней земле и не мог уснуть, телом ощущая, как, не глубоко мною зарытый в покинутом окопчике, обустраивается навечно в земле, чтобы со временем стать землею, убитый мною человек. Еще течет меж пальцев рук, в полураскрытые глаза и в рот мертвеца прах скудного рыхлого, прикарпатского крестьянского поля, осыпается комочками за голову, за шею, гасит последний свет в полусмеженных глазах, темно-синих от мгновенной сердечной боли, забивает в последнем крике разжатый рот, в котором не хватало многих зубов и ни золотые, ни железные не были вставлены взамен утраченных.

Бедный, видать, человек был -- может, крестьянин из дальних неродовитых земель, может, рабочий с морского порта. Мне почему-то все немецкие рабочие представлялись из портов и горячих железоделательных заводов.

сценарий огонька знакомств с солдатами в армии

Тянет, обнимает земля человека, в муках и для мук рожденного, мимоходом с земли смахнутого, человеком же убитого, истребленного. Толстозадые жуки с зелеными, броневыми, нездешними спинами роют землю, точат камень, лезут в его глубь, скорей, скорей, к крови, к мясу. Потом крестьяне запашут всех, кто пал на этом поле, заборонят и снова посадят картошку и клевер.

Картошку ту будут варить и есть с солью, запивать ее сладким, густым от вкусного клевера молоком; под плуг попадут гнезда тех земляных жуков, и захрустят их броневые, фосфорической зеленью сверкающие крылья под копытами коня, под сапогами пана крестьянина. Нечего сказать, мудро устроена жизнь на нашей прекрасной планете, и, кажется, "мудрость" эта необратима, неотмолима и неизменна: Немец, убитый мною, походил на кого-то из моих близких, и я долго не мог вспомнить -- на кого, убедил себя в том, что был он обыкновенный и ни видом своим, ни умом, наверное, не выдававшийся и похож на всех обыкновенных людей.

Безобразно доставляли раненых с передовой в тыл. Выбыл из строя -- никому не нужен, езжай лечись, спасайся как можешь. Но это не раз уже описано в нашей литературе, и мною в том числе. Перелистну я эту горькую страницу. Надеялись, на железной дороге будет. Наш железнодорожный транспорт даже в дни развалов и разрух, борьбы с "врагами народа", всяческих прогрессивных нововведений, перемен вождей, наркомов и министров упорно сохранял твердое, уважительное отношение к человеку, особенно к человеку военному, раненному, нуждающемуся в помощи.

Но тут была польская железная дорога, расхлябанная, раздрызганная, растасканная, как и само государство, по переменке драное то тем, то другим соседом и по этой причине вконец исторговавшееся. Так я советую паньству, -- наставлял свой приход опытный пастырь, -- не отказывать москалям, иначе спалят, но делать это с гонором -- через жопу". Так они и поступают до сих пор -- все у них идет через, зато с гонором.

Паровозишко тащил какой-то сброд слегка починенных, хромых вагонов. Раненые падали с нар и по той причине все лежали на грязном, щелястом полу. Брал с места паровозишко, дернув состав раз по пяти, суп из котелков выплескивался на колени, ошпаренные орали благим матом, наконец наиболее боеспособные взяли костыли и пошли бить машиниста.

Но он уже, как выяснилось, бит, и не раз, всевозможными оккупантами. Быстро задвинув дверь паровоза на крепкий засов, опытный машинист высунулся в окно и траванул пламенную речь, мешая польские, украинские и русские слова, в том смысле, что ни в чем он не виноват, что понимает все, но и его должны понять: Какой в таком государстве, еще раз пся его крев, может быть транспорт, какой, сакраментска потвора порядок?

Если москали хотят побить его костылями, то пусть бьют правительстваих сейчас в Польше до хуя -- он так и произнес нетленное слово, четко, по-русски, только ударение сделал не на "я", как мы, а на "у". О-о, он уже политически подкован, бит немецкими прикладами, обманут советскими жидами, заморочен политиками и до того освобожден, что поpой не знает, в какую сторону ехать, кого и куда везти, к кому привыкать -- все, курва-блядь, командуют, грозятся, но поить и кормить никто не хочет.

Вот уголь и паек дали на этот раз "радецкие" -- он и поехал в сторону "радецких", раньше давали все это немцы -- он и ехал в сторону немецкую. Со станции Львов в сортировочный госпиталь брела и ехала, осыпаемая первой осенней крупкой, почти сплошь босая, до пояса, где и выше, раздетая толпа, скорее похожая на сборище паломников иль пленных, нежели на бойцов, только что пребывавших в регулярном сражающемся войске.

У меня был тяжелый выход с передовой, из полуокружения -- еще тяжелее, езда в машинах по разбитой танками дороге, короткая передышка на походных санитарных эвакопунктах почти не давали успокоения и отдыха, ехал я по Польше в жару, торгом заняться не.

У меня было две полевых сумки: Эту сумку у меня украли на первом же санпункте, где спал я полубеспамятным сном. В другой сумке были мои "личные" вещишки -- мародеры из спекулянтов или легко раненные порылись, выбрали что "поценней" и бросили мне ее в морду; пробовали в потемках стянуть сапоги, но я проснулся и засипел сожженной глоткой, что застрелю любого, кто еще дотронется до сапог.

Это были мои первые добротно и не без некоторого даже форса сшитые сапоги. В бою под Христиновкой наши войска набили табун танков. Я, как связист, был в пехоте с командиром-огневиком, на корректировке огня. Когда бой прекратился и малость стемнело, я одним из первых ворвался в "ряды противника" и в трех несгоревших немецких танках вырезал кожаные сиденья. Кожу с сидений я отдал одному нашему огневику, тайно занимавшемуся в походных условиях сапожным ремеслом и зарабатывающему право не копать, не палить, орудие не чистить, только обшивать и наряжать артиллеристов.

сценарий огонька знакомств с солдатами в армии

Бойцы нашей бригады в немалом числе уже щеголяли в добротных сапогах, а я все шлепал вперед на запад в ботинках-скороходах. Какая война в ботинках, с обмотками, особенно осенью? Кто воевал, тот знает.

Кожи из танков хватило бы на четверо сапог, а наш сапожник, производивший тройной, если не четверной, обмен кож на гвозди, подковы, шпильки, стельки и, главное, подметки -- и все это на ходу, в движении, в битве! Первый раз в моей жизни новая обувь нигде не давила, не терзала мои костлявые ноги, все-то было в пору, да так красиво, главное -- подметки были из толстой, красной, лаково блестящей кожи!

Какой-то чешский эскадрон имел неосторожность расположиться неподалеку от наших батарей, и пока чех-поручик на расстеленной салфетке пил кофе, наши доблестные огневики сняли с его коня новенькое седло, изготовленное на советском Кавказе. Поручик долго не мог понять: И тогда кто-то опять же из огневиков обнадеживающе похлопал чеха по плечу: Придем к вам, объясним и научим! Я под тем же Львовом драпал с одной высоты. На рассвете было, в августе месяце. Я спал крепким сном, в два часа ночи сменившись с поста.

Но спать в обуви я не мог, и когда началась паника и все побежали и забыли про имущество -- даже стереотрубу забыли, позорники, -- меня, спящего в щели на краю пшеничного поля, забыли. Один мой дружок, ныне уже покойный, все же вернулся, растолкал меня, и я начал драпать с сапогами в одной руке, с карабином в. Танки уже по пшенице колесили, немцы строчили из хлебов, но я сапоги не бросил и карабин не бросил.

Но как я поступил во львовский распределительный госпиталь, сердце мое оборвалось: Распределитель размещался в какой-то ратуше, думе, собрании или ином каком внушительном здании. Многоэтажный дом был серого цвета, по стенам охваченный древней прозеленью. Комнаты в нем были огромны, каменные залы гулки, с росписями по потолку и по стенам.

Я угодил в залу, где на трехэтажных деревянных топчанах, сооруженных и расставленных здесь еще немцами, располагалось до двухсот раненых; и если в углу, возле окон, на крайних топчанах заканчивался завтрак, у дверей уже начинали раздавать обед, и нередко, приподняв одеялишко, прикрывающее солдатика на нарах, санитары, разносившие еду, тихо роняли: Отсюда раненых распределяли в санпоезда и отправляли на восток -- вечный шум, гам, воровство, грязь, пьянство, драки, спекуляция.

Koe-что выдавалось здесь, со складов ахового распредгоспиталя, и склады те напоминали широкую городскую барахолку. На них артелями, точнее сказать бандами, орудовали отъевшиеся, злые, всегда полупьяные мужики без наград и отметок о ранениях на гимнастерках. Они не столь выдавали, сколь меняли барахлишко на золото в первую голову, на дорогие безделушки, даже на награды и оружие. Думаю, не один пистолет, не одна граната через те склады, через тех тыловиков-грабителей попали в руки бандеровцев.

Здесь можно было месяцами гнить и догнивать из-за какой-нибудь недостающей пилотки, ботинка или подштанников. Ранбольные бушевали, требовали начальство для объяснений. Являлась дамочка, золотом объятая, с тугими икрами, вздыбленной грудью, кудрявой прической, блудно и весело светящимися глазами, -- во всем ее облике, прежде всего в том, как она стояла, наступательно выставив ножку в блестящем сапоге, явно сквозило: И презираю вас, вшивоту серую Госпиталь-то наш при чем?

Вы сами распродали в пути и пропили свое имущество. А я санпоездами, извините, не командую. Я бы рада сегодня, сейчас всех вас, голубчиков, эва-акуи-и-ировать, определить, лечить, но Да это у нас и по сей день так: Взглядом, словом, на всякий случай, на "сберкнижку", что ли, держать его, сукиного сына, советского человека, в вечном ожидании беды, в страхе разоблачения, устыжения, суда, если не небесного, то общественного. В конце беседы обворожительная дама обязательно поправляла заботливо на ком-нибудь из раненых одеяльце, подтыкала подушку, и непременно находился доверчивый бедолага с дальних таежных деревень родом, всегда и до конца верящий молитве Божьей и слову "полномочных" людей: Обоих ногов нету, а с миня ботинки требовают.

Помру ведь я тут без молитвы и причастия Да еще и в Бога верующий!. Наша обязанность, как и у богов, х-хы, шучу, помогать страждущим, и только страждущим!.

На груди у него ботинки курочками сидят -- не важно, какие, какого износа и размера, не важно, что на одну они ногу, лишь бы для отчета годились. Прижимая к груди драгоценную обувь, сипит благодарствия дрожащим голосом человек. Сбыла его дамочка в санпоезд, а там -- спасут так спасут. Но может путь его оборваться, и сдадут бедолагу где-нибудь ночью, на большой станции, похоронной спецкоманде, и будет он зарыт в безвестном месте, безвестными людьми, на безвестном кладбище И тут же всеми забыт, кроме обездоленной русской семьи, потерявшей кормильца, который с носилок еще рукой пытается помахать и плачет: Желаю и вам поскорейча Гражданочке-то той благодарствие передавайте Простите, если што не так, што поперед вас выпросился В три-четыре дня ребята что побоевей объединялись в артель или в боевое отделение, соединялись койками и сиденьями.

У кого нож, у кого пистолет, у кого и кулак еще в силе -- только так, только боевой, организованной силой можно было противостоять здешней злой силе, вероятно спаявшейся и снюхавшейся с бандами бандеровцев и польских националистов. Наша артель пробилась на перевязки, достала кое-что из амуниции, вина не пила, в карты не играла, бодрствовала по переменке.

Однажды возле меня закрутился, завертелся цивильный полячок в грязном халате, выносивший судна, утки, подтирающий мокрой шваброй полы. Все время он чего-то менял, приносил, уносил. Я понял, что ему приглянулись мои сапоги. Бойцы нашего вновь сформированного, стихийного соединения с надеждой глядели на меня, да и знал я, что вот-вот лишусь сапог, уже орали тут какие-то ухари: И он показал мне два пальца. Боевое соединение начало торговаться и вызудило с полячка еще пятьсот рублей. Сапоги мои драгоценные, в сраженьях добытые и сработанные, ушли от меня навечно.

С выручки уплыло "на дозаправку" полтыщи, зато через сутки, полностью укомплектованные, перевязанные, чуть выпившие на дорожку, раненые бойцы нового боевого отряда из восьми человек были погружены в санпоезд и отправлены не куда-нибудь в занюханный и дымный городишко -- в далекий Казахстан, в город Джамбул направились.

Поднатужившись, я вспомнил слова из песни великого акына, которые он якобы пропел богатому и наглому баю, у коего околела любимая собака, а он велел бедному акыну петь над ее прахом, тот прямо в глаза баю: Жить бы собаке, а ты бы подох!.

Но все в жизни переменчиво. Говорят, те слова Джамбул никогда не пел. И сочинил их якобы еврей-переводчик по фамилии Голубев, и неграмотный акын поставил под ним одобрительную подпись -- крестик.

И вообще поезд шел не в ту сторону. Шел он на Кубань, мчался на всех парах к неведомой казачьей станице, где нас должны встречать, приветствовать, обласкать, на коечки положить и наконец-то начать лечить. Но далеко еще было до той станицы, ничего мы еще не знали: Где и когда выгрузимся?

Что не в Джамбул едем -- это мы уже поняли по названиям станций и по землям, расстилавшимся за окнами вагонов. Санпоезд долго стоял на первом пути станции, потом на запасном, и наконец его загнали в тупик, что означало, по заключению знатоков, -- будет разгрузка. Завтраком нас накормили в санпоезде, обедом, сказали, будут кормить уже в госпитале, и к обеду тех раненых, кто мог двигаться самостоятельно, из вагонов выдворили в прилегающий к тупику, с той и с другой стороны, казалось, бесконечный, подзапущенный за войну абрикосовый и яблоневый сад.

Над рекой, взблескивающей вдали, горбатился мост, не взорванный. Мы решили, что это Кубань, потому как по Кубани может течь только Кубань, с подрытыми берегами, украшенными кустарником и кое-где деревьями, до неба взнявшимися, еще взлохмаченными, но уже начавшими желтеть и осыпать лист.

Сад, возле которого стоял санпоезд, был сиротливо пуст, но девушки нашего вагона, сестра Клава и санитарка Аня, были здешние, кубанского рода и знали, что до самой зимы, до секучих зимних ветров, на какой-нибудь ветке или дереве непременно задержится один-другой фрукт, да и падалица бывает. Они пошли в глубь сада и скоро вернулись оттуда, неся в карманах и полах белых халатиков чуть порченные, с боку в плесневелых лишаях, абрикосы, подопрелые яблоки, и сказали, что наберут груш.

У кого-то сыскался рюкзак, кто-то изъявил желание пойти с девчатами в сад -- и скоро мы сидели вокруг вещмешка и выбирали из него, кто чего хотел: Девочки наши переживали, что мы едим немытые фрукты, но, уже как бы не ответственные за нас, за наше здоровье, переживали скорее по привычке. Мы уже были не "ихние", но еще и "ничьи". Девочки могли и должны были покинуть нас, им надо было прибирать в вагоне, сдавать белье, посуду, инструменты.

Тех раненых, что не были выгружены, -- слух пошел -- повезут дальше и их, "внеплановых", станут мелкими партиями раздавать по другим госпиталям. Раненых переместили, сбили в другие вагоны, чтоб легче было обслуживать и не канителиться, бегая по всему составу. Наш вагон был пуст. Обжитый за десять дней пути из Львова уже привычный дом на колесах отчужденно и грустно смотрел на нас открытыми окнами и зияющей квадратной дырой тамбура.

Но роднее вагона сделались нам "наши" девочки. Их уже гукали, строгим голосом призывали к труду, но они сидели среди своих ребят, на откосе тупика, покрытого выгоревшей травой, грустно на нас поглядывали, через силу улыбались, потому что ребята, как в дороге было, развлекали их байками, всякими посказульками.

На девочку походила и была незамужняя лишь Анечка, тоненькая в талии, но с крепко налитой кубанской грудью и круглыми икрами, черноволосая, с крыла кавказского на равнины кубанские слетевшее перышко. Была Анна доверчива и смешлива. Мужики подшучивали над нею, даже пощипывали, прижав ее в узком месте, но она только посмеивалась иль пищала: У Клавы и в характере, и в действиях все было подчинено и приспособлено к делу.

Меня определили на вторую, боковую полку, против крайнего купе -- "купе" девочек, отгороженного от посторонних глаз простынею. Но чаще всего простыня та была откинута, и я видел, как работала Клава.

Паек она делила справедливо, никого не выделяя, никому не потрафляя, точным шлепком бросала в миски кашу, точным взмахом зачерпывала из бачка суп, точно, всегда почти без довесков, резала хлеб и кубики масла, точно рассыпала сахар миниатюрным, игрушечным черпачком; одним ударом, скорее, даже молниеносным броском иглу до шприца всаживала в подставленный зад или в руку, спину ли -- и все это молча, со спокойной строгостью, порой казалось, даже злостью, и если больной вздрагивал или дергался от укола, она увесисто роняла: Сломаешь иглу", -- и когда подбинтовывала, и когда успокаивала больных иль усыпляла, Клава тоже лишних слов не тратила.

Ее побаивались не только больныено и Анечка. Чуть, бывало, ранбольные завольничают, Анечка сразу: Я высунулся в окно. На улице, с фонарем, у открытого тамбура, в железнодорожной шинелке, из-под которой белела полоска халата, ежилась Анечка. Простыня на служебном купе колыхалась, за нею слышался шепот, чмоканье, потом и срывистое, загнанное дыхание и, как всегда, строго-деловой, спокойный голос Клавы: Ноги в носках -- значит, офицер откуда-то явился, у нас в вагоне сплошь были рядовые и сержанты, носков нам не выдавали.

  • Сценарий праздника для учащихся 7-8 классов, посвященного Дню Победы
  • «Служба в армии»: биографический рассказ с фотографиями
  • Афганская война. Правда от солдата ВДВ

Но Клава и тут никого не хотела выделять, обслуживала ранбольных беспристрастно, не глядя на чины и заслуги. Не успел выметнуться из купе офицер, как туда начал крадучись пробираться старший сержант, всю дорогу чем-то торговавший, все время чуть хмельной, веселый и, как Стенька Разин, удалой. Но когда после старшего сержанта, к моему ужасу и к трусливой зависти моей, в "купе" прокрался еще кто-то, Клава выдворила его вон, опять же строгим голосом заявив: Мне тоже поспать.

А то руки дрожать будут, и пропорю вам все вены Прибежала Анечка, загасила фонарь, стуча зубами, сбросила шинеленку и со словами: Накрепко закрыв тамбуры с обеих сторон, они спали себе, и никто ни нас, ни имущество не уносил. Анечка не отставала, тормошила напарницу, и слышно было, как грузно отвернулась от нее Клава: Говорю тебе -- попробуй сама! Устала, намерзлась, набегалась девчонка, и все успокаивающий сон сморил, усмирил ее тело, томящееся ожиданием греха и страха перед.

А я из-за них не спал до утра. И вспоминалась мне давняя частушка, еще золотого деревенского детства: Проникающим в душу спокойным взором она в упор глядела на меня и говорила, выдавливая жидкость из шприца, санитарке, порхающей по вагону: Он в саже.

В окно много глядит. А моет только чушку. Одной рукой обихаживать себя еще не умеет. Вот и умой. И не когда-нибудь, а поздней ночью Анечка поперла меня в туалет, открыла кран и под журчание воды начала рассказывать свою биографию, прыгая с пятого на десятое.

Биография у нее оказалась короткой. Родилась на Кубани, в станице Усть-Лабе. Успела окончить только семь классов, потом в колхозе работала, потом курсы кончила, медсестер, полгода уж санитаркой в санпоезде ездит, потому что места медсестер заняты Но я, дрожащий, как щенок, от внутреннего напряжения, все понимал, да не знал, что и как делать, -- здесь, в туалете, с перебитой рукой, в жалком, просторном бельишке, перебирая босыми ногами по мокрому полу, будто жгло мне подошвы, пятился к двери, от лампочки подальше, чтоб не видно было оттопырившиеся, чиненные ниже прорехи кальсонишки, и судорожно схлебывал: Надо было как-то спасаться от себя и от позора, надо было что-то делать, и я тоже торопливо, с перебоями начал рассказывать свою биографию, которая оказалась гораздо длиннее, чем у Анечки, и дала нам возможность маленько успокоиться.

Вода ж на плите! Вылила горячую воду в заткнутую пробкой раковину, сноровисто и умело принялась мыть мне голову, лицо, шею, здоровую руку и освобожденно, с чуть заметным напряжением и виноватостью в голосе тараторила о том о сем.

Когда вымыла меня, гордо сказала, показывая на зеркало: Опасливо, боясь розыгрыша, я глянул в зеркало, и оттуда на меня, тоже опасливо, с недоверчивостью, уставился молодой, исхудалый парень с запавшими глазами, с обострившимися скулами. Анечка же, привалившись своей теплой грудью ко мне, будто протаранить меня собиралась, ощущаемая всей моей охолодевшей до озноба спиной, причесывала мои мокрые, совсем еще короткие волосы и ворковала: Но сам, с одной рукой я на вторую полку влезть не умел еще и покорно ждал Анечку, крепко держась за вагонную стойку здоровой рукой -- никто не оторвет.

Появилась Анечка, тоже умытая, прибранная, деловито подсадила меня на полку, дала тряпку -- вытереть ноги, укрыла одеялом и, мимоходом коснувшись холодной ладошкой моей щеки, коротко и отчужденно уронила: Я не сразу уснул.

Слышал, как теперь уже Клава донимала расспросами Анечку. Да у меня жених в Усть-Лабе! Хочешь, я тебе подкину старшого, ну, Стеньку-то Разина! Тот не только в туалете, тот на луне отделает!.

Никого мне не надо! Кто бы спорил, а я не стану, -- гудела успокоительно Клава и похлопывала юную подружку по одеялу, догадывался я -- гладила по голове, понимая неизбежность страдания на пути к утехам, пагубную глубь бабьей доли-гибели. Успокоив Анечку, Клава и сама скоро успокоилась, пустив пробный, пока еще короткий всхрап носом, потом заработала приглушенным, деловитым храпом человека, честно зарабатывающего свой хлеб и с достоинством выполняющего свой долг перед народом и родиной.

Однако ж в пути, догадался я, Клава спала не до самого глубокого конца и храпела не во всю мощь оттого, что и во сне не забывала про больных, безропотно, неторопливо поднималась на первый зов раненых или на стук в вагон снаружи. Легкая, смешливая Анечка спала себе и спала, беззаботно и безмятежно, лишь тайные страсти, это "демонское стреляние", как хорошо называл сии чувства Мельников-Печерский, так рано пробуждающиеся в людях южных кровей, точили, тревожили, томили ее в темных, скрытых от чужого глаза недрах, но еще не доводили до бессонницы, не ввергали в окончательное умопомешательство.

Еще разок-другой за десятидневный путь покушалась Анечка на мою честь, манила меня за занавесочку или в туалет, но я делал вид, что "тонких" намеков не понимаю, и с полки своей не слезал до победного конца пути.

К Анечке, должно быть по наущению Клавы, клеился старший сержант Стенька Разин. Презирая себя, я ревниво следил сверху за надвигающимися событиями.

Анечка сопротивлялась изо всех сил: Стенька Разин был ей не по душе, стар, как ей казалось, и она боялась его напористых домоганий. Однако, будь наш путь подлиннее, допустим, до того же Джамбула, Анечка, наверное, рухнула бы, пала бы, как слабенькая, из глины сбитая крепостишка. И вот конец нашего пути! Сколько они уж проводили таких вот, как мы, подбитых орлов на излечение и на небеса и еще проводят, а вот по притчеватости и доброте русского бабьего характера привязываются к "своим мальчикам", присыхают, будто к родным.

О-о, война, о-о, бесконечные тяготы и бедствия российские! Только они объединяют наш народ, только они выявляют истинную глубину его характера, и плывем мы устало от беды до беды, объединенные жаждой добра. Анечка сперва ненароком, потом и в открытую жалась ко мне, выбирала для меня фруктину меньше испорченную и поспелее, потом и вовсе легла головой мне на колени, грустно смотрела засветленными слезой страдающими черными глазами.

Грустила она еще легко, красиво, словно ее родное и в осени голубое кубанское небо, раззолоченное из края в край исходным сиянием бабьего лета. Я перебирал пальцами здоровой руки волосы Анечки, гладил их на теплой ложбинке шеи, и сладость первой, тоже легкой грусти от первой разлуки, ни на что не похожая, мягко сжимающая сердце, мохнатеньким абрикосом каталась по рассолодевшему нутру, томила меня никогда еще не испытанной и потому ни с чем еще несравнимой нежностью, сожалением и уходящей вдаль, в будущие года невозвратной печалью.

Ребята давно уже обменялись адресами с "нашими" девчонками, давно сказали все, что могли сказать друг другу. У меня адреса не было, и Анечка сказала, что будет мне писать сюда, в госпиталь, а я ее извещать о всяческих событиях в моей жизни и перемещениях.

Мне казалось, Анечка была рада тому, что мы не осквернились в вагонном туалете, что не пала она на моих глазах под натиском вагонного атамана Стеньки Разина, что судьба оставила нам надежду на встречу и сожаление о том, что мы не могли принадлежать друг другу.

Сила, нам неведомая, именно нас выбрала из огромной толпы людей, понуждала к интимной близости, не случайной, кем-то и где-то нам предназначеннойпредначертанной, пышно говоря, и она же, эта сила, охранила наши души. Как прекрасно, что в жизни человека так много еще не предугаданного, запредельного, его сознанию не подчиненного.

Даровано судьбой и той самой силой, наверное небесной, прикоснуться человеку к своей единственной "тайне", хранить ее в душе, нести ее по жизни как награду и, пройдя сквозь всю грязь бытия, побывав в толпах юродивых и прокаженных, не оскверниться паршой цинизма, похабщины и срама, сберечь до исходного света, до последнего дня то, что там, в глубине души, на самом ее донышке хранится и тебе, только тебе, принадлежит Как выяснилось, госпиталь подлежал ликвидации, расформированию, и помещения двух хасюринских школ -- средней и начальной -- должен был освободить для учащихся еще к началу сентября, но надвигался уже октябрь, а госпиталь никак не расформировывался.

После звонков в Краснодар, в краевое или военное сануправление, решено было тех бойцов, что выгружены из санпоезда, временно оставить в станице Хасюринской, остальных везти дальше, вплоть до Армавира. Наше сидение на откосе, возле пустынного сада, было прервано появлением человека, у которого все, что выше колен -- брюхо: Обвел нас заплывшим, сонным, но неприязненным взглядом.

Сразу заметив двух девчонок, он покривил вишневой спелостью налитые губы, слетая с которых, как мы тут же убедились, всякий срам как бы удесятерялся в срамности.

Ребята оглядывались по сторонам, ища взглядом тех, к кому эти слова относились. Но вперед уже выступал Стенька Разин -- старший сержант Сысоев -- и фамильярно заговорил с замполитом на тему триппера: Замполит свойски гоготал, говорил толпящимся вокруг Сысоева раненым, что добра такого в Хасюринске в избытке, еще от немцев в качестве трофеев оно осталось.

А как с ним бороться, узнаете, когда на конец намотаете!. Девчонки наши начали торопливо прощаться: Потом все разом целовали Анечку, кто куда изловчится, чаще в гладенькие ее щеки, простроченные полосками светлых слез. Дело дошло до меня, и я расхрабрился, припал на мгновение губами к губам няньки. Как бы признав за мной это особое право, Анечка от себя поцеловала меня в губы. Ничего не скажешь -- целовалась она умело и крепко, даже губу мне прокусила, должно быть, еще в школе выучку прошла.

Прискребся в тупик, парящий всем, что может парить, маневровый паровозишко, бахнул буферами в буфера вагона и потащил обжитый нами поезд на станцию. Часу уже в седьмом вечера раненых наконец-то определили по местам: Раненые попадали на жесткие крапивные мешки, набитые соломой, разбросанные на полу, прикрытые желтыми простынями и выношенными одеялами, предполагая, что это -- карантинное отделение и потому здесь нет коек и вообще все убого и не очень чисто.

Впрочем, предполагать было особенно некогда -- все устали, истомились. Аккуратные немцы увезли и эвакуировали все, что имело хоть какую-то ценность, бросили лишь рогожные мешки, кой-какую инвентарную рухлядишку, оставив в целости и сохранности помещения школ, станицу и станцию, -- и приходится верить рассказам жителей станицы и фельдмаршалу Манштейну, что с Кубани и Кавказа немецкие соединения отступали планомерно, сохранили полную боеспособность, но, по нашим сводкам и согласно летописцам разных званий и рангов, выходило, что немцы с Кавказа и Кубани бежали в панике, бросали не то что имущество и барахло, но и раненых, и боевую технику А они вон даже кровати, постельное белье, медоборудование и ценный инвентарь, гады ползучие, увезли!

В санупре обрадовались, конечно, госпиталю, брошенному немецкими оккупантами, -- значит, заботы с плеч долой, -- навалили раненого народа на пол в бывшие школьные классы, понавесили, как и повсюду, не только в госпиталях, грозные приказы, подписанные разным начальством и почему-то непременно маршалом Жуковым.

Потом, конечно, мы с Лёхой обсудили, что все дембеля скоты, но такова была жизнь молодого солдата. Бились мы с ним потом ещё несколько раз, дембеля утверждали, что только так можно стать настоящим бойцом десантником.

В конце концов, избить друг друга или быть избитым дембелями было куда лучше, чем сесть в дисбат, за то, что ударил сержанта замкомвзвода. Потом и я стал замкомвзводом, правда удержался на этом посту недолго, был разжалован лично командиром дивизии об этом есть подробно далее в книге. Лёха под дембель, тоже стал замкомвзводом, в части даже поставили плакат с его портретом, как лучшего сержанта полка, которым гордится Родина.

Мы с ним так и остались в хороших приятельских отношениях до самой отправки домой, и часто вспоминали наши молодые годы и драки на потеху дембелям. Почему молодые солдаты не давали отпор дембелям? Вся дедовщина шла от наших сержантов замкомвзводов заместитель командира взводакоторые были старше нас по званию и которые пользовались непререкаемым офицерским покровительством.

ЗамКомВзвода часто создавали для себя костяк и группы из таких — же безнаказанных садистов уродов годков, дембелей и иногда даже молодых солдат правда крайне редко привлекались молодые солдаты и только отъявленные упырикоторые творили в роте что хотели, с молчаливого согласия офицеров и прапорщиков роты.

Офицерам и прапорщикам роты это было выгодно, так как они с помощью этих садистов могли подолгу отсутствовать в роте отдыхая в своём офицерском модуле от забот службы и могли руководить через них ротой. Офицеры и прапорщики могли так гораздо легче поддерживать дисциплину в роте, основанную на страхе, голоде, унижениях, издевательствах и побоях.

Командирам так было удобнее. Учитывая, что все замкомвзвода были старше нас по званию, мы не могли дать им физического или морального отпора, они сразу вспоминали про то, что этот отпор закончится для нас однозначно трибуналом и сроком. Жаловаться офицерам и прапорам было бесполезно, они не выносили сор из избы и покрывали дембелей по полной. Если бы в роте всплыли случаи избиений, издевательств, голодомора или дедовщины, то офицерам и прапорам зарубили бы и звания и награды.

Причём чем дальше бы уходила информация о неуставняке, воровстве, побоях и издевательстве, тем шире бы становился круг наказанных, вплоть до командира Дивизии. Так, что, ожидать справедливость и заступничества молодому солдату моего призыва было неоткуда. Никому было невыгодно признавать, что полк и дивизия полностью разложены.

Причём разложены настолько, что даже элиту, разведку, вынуждены были расформировать и восстанавливать с нуля, настолько даже это подразделение стало неуправляемо и криминализировано. Что уж там было говорить о простых батальонных ротах.

Предательство, торговля водкой, оружием и наркоторговля наркотики отправляли в СССР в солдатских гробах процветали даже в штабе наше дивизии. Где тут ждать справедливости для солдатика.

Любая справедливость сразу тянула за собой проверки и комиссии из Москвы, а они предателям и ворам были не нужны. Вот и стрелялись, вешались, травились молодые солдатики, либо терпели, либо увивали своих мучителей и шли на зону, или убегали к душманам. Командиру роты капитану Телепенину было попросту по хрен, он сам мог приказать солдата верёвкой к другому солдату привязать, чтобы считать их было легче.

К тому же он зависел своими награждениями напрямую от командира роты и замполита роты. Типа, если он, замполит, кого — то из молодых солдат заставит тащить в горах, на боевых, его личное замполитное имущество, то дембеля на этого молодого солдата меньше нагрузят.

Всё это было голимое враньё. Дембеля своё имущество таскали сами или втихушку оставляли часть боевого снаряжения на броне в основном оставляли лишние мешки с патронами. Но основная часть дембелей честно и упорно всё тащили в горы. Молодые солдаты, даже самые хитрые, оставить своё снаряжение на броне не могли, за это их били и чморили нещадно.

Благо, основная часть молодых солдат, всё - таки пёрла всё нагруженное на них в горы, а те, кто и был слабоват, за полгода становились более выносливыми. Вот такая и была у офицеров и прапорщиков круговая порука, каждый из них зависел своими слабостями от.

Жаловаться выше ротных командиров, перепрыгивая их головы, тоже смысла не имело, офицеры, сами сразу объявляли такого солдата стукачом, со всеми вытекающими последствиями службы такого солдата уже как потенциального смертника и трупа. Я, по молодости службы, однажды попытался открыть глаза командиру дивизии генералу Слюсарю на бардак в его дивизии и что?

Был немедленно разжалован, объявлен стукачом, и никто и не стал разбираться с бардаком. Так ведь не на ухо шептал, не называл фамилий, не бегал в штаб на личную аудиенцию. Я ведь открыто обо всём рассказал, в присутствии сослуживцев и офицеров. Назвал вещи своими именами, но ни одной фамилии, ни одного имени не сказал. Ни на кого лично не пожаловался. Лишь сказал, что в нашей дивизии ВДВ процветает мародёрство, преступления, воровство, наркомания и жуткие издевательства над молодыми солдатами.

Какой же я стукач? Я за армию родную радел. Хотел, как в кино, видеть наставничество и дружбу между фронтовиками. Родина ведь в опасности.

И знал он всё не хуже меня, а то и в сто крат. Только его эта вся мерзопакостность очень устраивала. Он в ней как щука в мутной воде себя чувствовал и менять ничего не. Впрочем, ниже, в этой книге и в комментариях к ней, об этом эпизоде написано очень подробно, читайте внимательно.

Да я и сам был частью этого скотства. По молодухе был жертвой, по дембелю не раз был скотом. Но я - то был обычный необразованный солдатик, залетевший в армию по причине разгильдяйской гражданской жизни и нежелания повышать свой уровень образования. У офицеров был пятилетний опыт службы в высших Училищах!!!

Они, офицеры, были обязаны пресекать этот дембелизм и круговую поруку в корне и зародыше, не жалея своего живота. Иначе, зачем они пошли в Офицеры? В общем, беседовать можно долго и бесконечно. Как офицеры, наши ротные командиры своих обязанностей в Афгане не выполняли, и как отцы командиры они не состоялись.

И я как образцовый советский солдат в Афгане не состоялся — это тоже факт. У офицеров роты, в Афгане, я в первый год службы любимчиках не ходил, но мне повезло, на втором году службы я сумел всё же подняться, заслужить уважение командиров и сумел стать сильнее. Пусть офицеры думают, что задевать меня чревато, лишь бы не мешали мне дожить до дембеля.

Хотя, на втором году службы, я уже и с офицерами своей пятой роты, очень даже ужился. Я мог узнать заранее, когда и где будут следующие боевые, помочь получить без очереди сухпайки и помочь роте в некоторых других нужных бытовых вопросах жизни.

А настоящий герой это, на самом деле, как раз совсем другой солдат и офицер. Настоящий Герой — это тот, кто смог внутри всей этой афганской грязи, порока, мерзости и лжи, прежде всего, остаться нормальным и хорошим человеком для себя и для окружающих его людей.

Настоящий Герой — это тот, кто мог пожертвовать собой, своей жизнью, своими благами, своими орденами и своей карьерой, ради любых других людей, не взирая на их поступки, и полезности для себя лично. Пусть он, этот Герой был слабее, пусть не всегда чистый и отутюженный ходил, пусть ремень у него не на яйцах висел, пусть какарда не гнутая, пусть он сам свой котелок мыл, пусть он никого не бил и не унижал, ни кого не посылал в столовую за едой, и никого не заставлял обслуживать себя, и работать за.

Пусть у него никогда не было толстой подшивки на воротнике, пусть его одежда не была ушитой, пусть он был без орденов и медалей. Но настоящим героем был и оставался человеком, который просто любил других людей. Который, проявляя и излучая эту любовь, спасал, рискуя своей жизнью, как других людей так и сволочей всех мастей, от смерти, не взирая на любые их поступки, только потому, что они носили одну с ним форму, форму советского солдата.

И Яковенко был не одним, такие парни были в пятой роте. Они и были лучшие и они, и есть Герои. Вокруг меня, в Афгане, всегда было два подразделения. Два абсолютно разных мира, в котором одно плотно уживалось с другим. Один мир — это был мир крепких парней Героев, которыми командовали храбрые и умные офицеры. Второй мир — это был мир обычных людей, в замкнутом убогом и тяжелейшем пространстве тяжкого труда, быта и ежедневной рулеточной смерти, в котором все ужасные и гротескные позы мирной жизни гипертрофировано искажались и вырастали в десятки и сотни.

Эти миры переплетались в каждом из нас и во всех сразу и выпадали из его объятий только удивительные исключения из общих правил. Таким исключением был мой сослуживец по роте, пулемётчик Артур Яковенко. Если кто - то будет рассказывать вам, что его служба в Советской Армии в восьмидесятые годы была лихой и красивой с начала и до самого конца, не верьте. Это либо наглое враньё, либо хвастливая бравада.

Каждый из нас, служивший в Афгане или в Союзе, в восьмидесятые годы с лихвой хлебнул и издевательств и унижений.

Фильмы по жанру:

Для одних эти издевательства и унижения тянулись больше, для других меньше, но они, эти скотские месяцы молодой службы, были у каждого из. И почти всех из нас они сломали и превратили в таких же больших и малых скотов, которыми были наши мучители.

К таким немногим относился и солдат Артур Яковенко. Удивительный парень, который не сломался. Чтобы стать настоящим Героем надо было быть выше собственного обожания, издевательств над ближними и сволочности. Надо было быть обычным человеком. Да и зачем Герою гнутые какарды, ушитое ХэБэ, блестящие значки, ремни на яйцах, зуботычины в лица более слабых?

Настоящие Герои и подвиги свои совершают не задумываясь и не позёрствуя. Правда настоящие герои обычно остаются незамечеными и забытыми и это паскудная правда войны. К сожалению, я таким настоящим, не сломавшемся Героем не.

Я был таким только иногда, но далеко не. И я горжусь только теми очень редкими минутами и часами службы в Афгане, когда я жертвовал собой ради других и когда смог оставаться человеком в лучшем понимании этого слова.

Жаль, что у меня таких дней и поступков было очень мало. Хорошо, что такие дни и поступки в моей службе всё — таки. Вот это и есть то самое коварное мерило, которое будет ещё долго делить ветеранов Афгана на два лагеря. На тех, кто до сих пор верит в силу и правильность чванливого, господского и издевательского превосходства одного человека над другим, офицера над солдатом, старшего призыва над младшим, сильного над слабым, и верит в правильность скотских дембельских понятий и неуставняка, и на тех, кто выше всего ставит именно человеческие качества доброты и взаимоуважения, любовь к ближнему и самопожертвование.

Потому, что если признать правоту только любящих, самопожертвующих, добрых, честных и чистых, то окажется, что большинство ветеранов афганцев либо трусы, молчавшие, когда вокруг них творилось зло и беззаконие, либо сами конченные беззаконные подонки, мрази и сволочи, либо должны покаяться за все свои вольные и невольные гнустные беззакония.

А покаяться в своих злых и неправильных делах сможет только очень сильный и смелый человек. Эта книга не попытка реабилитировать себя любимого. В моей службе были и позорные и очень позорные страницы, и героические, и обыденные, и смешные и грустные, и трагические. Был мой вынужденный уход из боевой роты в писаря и мой добровольный возврат с тёплого места обратно в свою же роту, были бои, расстрел, разжалования, ранения и награды.

Всякие страницы были в моей биографии. Ни от чего этого, ни скроешься, не отмажешься, не отмоешься, не спрячешься. Но все они, мои косяки, мои ошибки, героические и позорные страницы моей биографии, касаются только меня лично и никаким образом не повлияли ни на чью жизнь, судьбу или здоровье.

Никто из советских солдат, генералов и офицеров в Афганистане из — за моих ошибок и проступков, кроме меня самого, не голодал, не пострадал, не умер, ни погиб, не покалечился, не лишился карьеры, не сел в тюрьму. Были, конечно, по дембелю и морально униженные мной, было, что я хитрил, ловчил и обманывал, нарушал воинскую дисциплину, трёх человек годков я ударил в разное время по лицу, но я готов у каждого лично просить прощение, за всё сделанное мной зло, и также искренне каюсь каждый день перед ними и Господом, за все свои прегрешения перед морально и физически мной обиженными.

Хотя, по большому счёту некому меня обвинить в загубленной жизни, подорванном здоровье или сломанной судьбе. Не сделал я страшных проступков, влияющих на человеческие судьбы, на здоровье, на жизнь, на смерть, или человеческое достоинство. А вот я могу предъявить счета и не к одному конкретному человеку. За отказ в элементарной медицинской помощи, за голод, за дистрофию, за болезни, за издевательства, за равнодушие, за увечья, за шрамы и ранения, за напрочь загубленное здоровье, за укороченную жизнь, за искалеченных и погибших друзей.

И простить я смогу только искренне покаявшихся. Я не считаю себя самым храбрым или самым героическим, но свои награды я заслужил честно и представлен к ним был именно ротными командирами, чему есть письменные именно их свидетельства. Каждый из фронтовиков внутри себя сам способен сказать правдиво самому себе, сделал ли он хоть что — то, что даёт ему право с гордостью носить свои боевые награды.

Не то право, когда дали, поэтому и носишь, а когда сам понимаешь, что совершил на войне что — то хорошее и смелое, что делает тебя достойным именно этих твоих наград. Поэтому свои боевые награды я ношу с честью, гордостью и справедливо. Очень больно и жалко, что при этом есть большое количество солдат и офицеров, которые заслужили своими подвигами не менее тебя, а зачастую и более тебя, и которые, не имеют наград за свои подвиги.

Хорошие, по моему мнению, это люди или плохие, это уже не важно, но они совершали подвиги и за подвиги должны быть награждены. В такие минуты свои награды одевать не хочется, потому, что получается несправедливость. У тебя есть, ты получил, а рядом множество солдат и офицеров, которые не получили и которые более достойны, а вы идёте рядом и все думают, что у тебя боевых наград больше, значит ты более достоин, но это не.

Не всегда тот, у кого боевых наград больше, более отважен, чем тот, у кого их меньше, или совсем. В такие минуты боевые награды снимаешь и кладёшь их обратно в коробку. Были в нашем полку и более гордые, и более сильные, и более храбрые, и более достойные, чем. И служба у некоторых из них была чище и славнее. Не в этом суть. И правда — она для меня не в вытаскивании всей мерзости Афгана.

Мне всё равно на тех, кто сломался, опозорился, совершил ошибки, совершил преступления или испохабился, но если при этом все их преступления, мерзости и слабости коснулись только. Именно мне, именно на них, всё равно. От их поступков ни я, ни другие не пострадали.

Правда для меня — она в наказании или покаянии всех виновных именно в чужих бедах и трагедиях, в чужих страданиях, болезнях, ранениях и смерти. В наказании или покаянии всех тех, из - за кого в Афгане пострадали и страдают до сих пор.

Вот этих — не покаявшихся, виновных в горе, страданиях, болезнях и смерти других солдат, я и припечатал, и буду дальше припечатывать в своём произведении. А уж кто, к какой категории относиться сам пусть решит.

Бьются с этой книгой, спорят и оправдываются: Бьются трусы, подонки и сволочи за право быть в людской памяти наравне с чистыми, порядочными и человечными.

Афганская война. Правда от солдата ВДВ (Игорь Геннадьевич Славин) / Стихи.ру

А эта книга призывает граждан чётко разделять ветеранов боевых действий на тех, кто в Афганистане пакостил, кто воровал, кто издевался над сослуживцами, на тех, кто воевал и кто в тылу отсиживался, на храбрых и трусов, на порядочных и сволочей, на людей и упырей… Вот и бьются упыри, преступники и трусы с правдой, чтобы люди правды не увидели и даже настоящих фронтовиков на свою сторону перетягивают любыми путями, чтобы они их скотство прикрыли.

А в этой книге всё честно рассказано и об авторе и об обстановке того времени. Эта честность, преступников, упырей, подлецов и трусов бесит. Все они белыми и пушистыми в глазах людей хотят выглядеть, а чистыми, по настоящему, в Афгане очень немногие были, из всех многих сотен тысяч там воевавших.

И покаяться они не хотят. Ведь покаяние не только повлечёт за собой прощение, оно также вполне возможно вызовет их отторжение из привычного им окружения и общества себе подобных, отторжение от ветеранских организаций, руководство которыми и членство в которых они своими красивыми сказками себе добыли. Отторгать их будут и те, кто осуждает, и те, кто не покаялся. Всё это очень непросто. Писал ли сей воин рапорта на перевод в боевую роту? Качественно ли выполнял свой труд в тылу, или воровал да или на тёплом месте отлёживался.

Издевался ли над сослуживцами, ставил ли карьеру выше правды и людских жизней или. А ну как прислушается правительство и люди к правде, да как отберут ветеранские корочки у всех, кто их преступлениями и бездарным командованием перед сослуживцами и Родиной запачкал. Одно дело честно, смело и порядочно на фронте себя вести, другое дело преступления воинские совершать, гробить солдат лживым и бездарным командованием, и над сослуживцами изгаляться.

Не спорю, без тыла много не навоюешь. Я с огромным уважением отношусь к тем, кто меня и моих товарищей кормил, поил, обстирывал, лечил, оперировал, обогревал и так далее… Без тыла мы бы в три счёта на той войне загнулись. Но нормальные, порядочные и честные солдаты тыловики не возмущаются этой книгой. Они тоже часто были под тем же неуставным и преступным прессом, что в ней описан. И они не приписывают себе героических подвигов в бою. И нет ничего плохого в том, что одни могут идти под пули, а другие не могут по причине своей профессии или личного здоровья, или слабого физического развития воевать в бою.

Это часто не трусость, это человеческая особенность. Одни рождаются физически сильными или готовыми к драке, другие не готовы к жизни в экстремальных ситуациях. И те и другие должны дополнять друг друга и жить рядом мирно. Готовить вкусные борщ или кашу, Хорошо прооперировать раненого, вылечить больного, правильно обеспечить быт и обеспечение военнослужащих в условиях войны - такое же искусство, как умение выиграть бой. Работа банщиком, поваром и кочегаром также требует труда, таланта и выносливости.

И нормальные тыловики порядочно служили и честно рассказывают о своей службе, и я целых 4 месяца с лишним, был таким же тыловиком из 20 месяцев службы в Афганистане. И я об этом честно пишу, стыда здесь. И пока я был тыловиком за меня другие ходили в горы и погибали там, обеспечивая мою жизнь.

И я это помню и знаю. Поэтому я никогда не поставлю себя на одну доску с такими парнями, как Артур Яковенко, который все 20 месяцев тянул лямку курка и тянул её порядочно и чисто. Такие как Яковенко — они выше меня были и есть в той войне. Но я хочу, чтобы люди помнили и знали, что те, кто был в Афгане не все одинаковые, как цыплята в инкубаторе. В том бою он был самым храбрым.

Обычный парень из Москвы, работающий до войны в Останкино. Что, чего бы это мне не стоило, я найду того гада, который отправил моих друзей и меня на смерть. И я спрошу с него полностью за их утраченные жизни. Такую же клятву я дал своему погибшему в том же бою другому своему другу, который получил в том бою сначала одно ранение и продолжал сражаться, а затем получил второе, вошёл в болевой шок и больше не очнулся, сжимая намертво автомат с пустым магазином.

Тридцать лет искал я по стране эти две могилы своих друзей. Теперь найду и гадину, отправившую нас на смерть. И клятвы свои я всегда выполняю, даже спустя десятилетия.

Как и раньше, на войне, готов принять весь удар на. Там принимал и здесь сдюжу. За всех солдат и офицеров, кого в Афгане называли пушечным мясом. За всех, незаслуженно забытых, за всех, искалеченных морально и физически. За реальную правду об Афганской войне. За справедливость к живым и мёртвым. Они порой идут даже от тех, с кем вместе ходил в горы и бой, и с кем делил тяготы нелёгкой службы.

Очень уж неудобные вопросы я задаю и не каждый готов на них дать правдивые ответы. С правдой встречаться очень нелегко. Пока пишу эту книгу, я каждодневно заново переосмысливаю всю свою службу, и всё более разочаровываюсь и в своих тогдашних поступках, и в поступках многих людей, окружающих меня в Афганистане.

Слава Богу, что одновременно с этим я начинаю по новому, и с большей силой ценить тех немногих чистых и порядочных, также находящихся тогда. Мы не знали другой, более справедливой солдатской жизни, других, более справедливых командиров и свои полудетским умом считали, что так всё и должно. С нами не считались, наше мнение практически не учитывалось, в нас видели только низших кастой и рангом исполнителей приказов в рамках жёстко контролируемой самостоятельности.

У вас было сильное и клыкастое домашнее животное, которое вы вынуждены не любить, а просто терпеть? К нам почти всегда относились во много раз хуже. Разговаривать с командирами на абсолютно равных позициях было нельзя. Иерархия армии и их личные амбиции этого никогда не позволяли. Я был этим очень горд.

Потом, когда я написал эту книгу, он отвернулся от. Он и другие офицеры 5 роты, хотели эту книгу видеть совсем. Я же предать настоящую правду, и своих живых и погибших солдат друзей по роте не смог. Даже во имя обретённого друга командира. Нашим офицерам, по ходу, нужны были только ордена и карьера. Дисциплину они отдали на откуп дембелям и садистам. Да и повязаны они все офицеры, многим повязаны. Будь я духом слабее, может быть и другую книгу написал.

Такую, которую они хотели. Они от меня другой книги ждали. О героической и чистой пятой роте, о смелых и боевых заботливых командирах. О постоянной человечности, взаимовыручке и взаимопомощи между солдатами. И не получилась книга такой красивой. Героической получилась, а красивой.

А я не смог против простых и честных пацанов, жизнь мне не раз на войне спасавшим, и против погибших товарищей моих и против правды, пойти. Жалею, ли я об этом? Сам себя спросил и понял, что не жалею.

Ни капли не жалею. Променял я фальшивое уважение и лживые рукопожатия ротных командиров на честную правду для погибших пацанов, моих друзей и на справедливость для живого Яковенко. И думаю, правильно, что променял. Погибшие пацаны и сослуживец, спасавший неоднократно мне и другим солдатам и офицерам жизни, дороже для меня оказались, чем личные блага. Мы искали в командирах высшую справедливость, наделяя их в своих умах, всеми теми лучшими качествами, о которых мечтали.

Мы искренне тогда считали, что наша пятая рота полка ВДВ лучшая: И гордились мы искренне своей службой именно в пятой роте и никакой. Никто не хотел перевестись из роты в спецназ или разведку, мы считали, что выполняем не менее, а зачастую и более серьёзные задачи, чем эти подразделения, а значит мы лучше, храбрее и героичнее в сравнении с другими подразделениями. Как мы были наивны и глупы. Доблестными роты, полки и дивизии были именно за счёт доблести служивших в них солдат, то есть именно нас, а не сами по.

А вот отношения к солдатам, в этих подразделениях были отнюдь не доблестными, а зачастую просто преступными. Их быстро и тайком отправляли бортами в СССР. Одна из причин была той, что наши командиры из штаба дивизии ВДВ в этих гробах контрабандой переправляли в СССР наркоту и драгоценные камни.

Где уж тут о нормальном отношении командиров к живым говорить, когда они и мёртвых не щадили, считая их гробы просто удобной упаковкой, а тела героев просто прикрытием для своих мерзких делишек.

Про то, что в грузе возят наркоту, знали почти все в нашей роте, да и в других ротах, подразделениях и службах знали. Вслух не говорили, тайком обсуждали. Понятно, что это делали не при солдатах полка.

Потом гробы под надёжным присмотром отправляли в СССР. Да и не только. Жаль, что только сейчас это становится гласным. Раньше, это всё отчаянно замалчивалось и прикрывалось. Это тогда был для меня фронтовой бог и кумир. Я абсолютно не знал его как человека и наделял его в своём воображении всеми наилучшими качествами Героев Великой Отечественной Войны из советских художественных кинолент.

Но кино и реальность — разные вещи. Герой из него был как из дерьма пуля, а командир ещё хуже. Они, прапорщики, офицеры и генералы Афганской войны, были самыми обычными людьми, с такими же слабостями, гадостями и радостями, как и любые другие люди в любом людском обществе и коллективе.

Не были они ни идеальными, ни особыми, они были просто самые обычные люди. И мы для них часто были просто нижними чинами и серой быдляцкой массой, до которой они редко снисходили с высоты своих звёзд и с которой они могли поступить, как им хотелось и зачастую абсолютно безнаказанно. Иногда, некоторым солдатам и подразделениям, везло, и они получали нормального командира и человека, но это было очень и крайне редко.

И вряд ли можно и вериться с трудом, но надеемся и обычно выдаём желаемое за действительное… Время шло, страна менялась, мы менялись, мы прозревали, а война в нас всё ещё жила и живёт.

Это всё ещё наша Афганская война. Она в нас и для нас, к сожалению, продолжается. Правды очень боятся, правду ненавидят, правда, ставит всё на свои места, правда оголяет и обнажает саму суть, правда неудобна и не нужна, правда разделяет друзей, любимых и семьи, правда скидывает с постов и пьедесталов наглых, великих, уверенных и лживых, и возвышает забытых и загнанных, на то она и правда. Всё, что написано ниже, ещё и очень горькая фронтовая правда.

Нет в этом рассказе виноватых и правых, есть моя и чужие личные жизни, время и реалии, заставляющие нас быть тогда именно такими. Пора пересмотреть и ветеранам и обществу и Государству своё отношение к Афганской войне, покаяться друг перед другом, простить друг друга, раздать долги и начинать жить по новому и фронтовикам и Государству, и обществу, и не повторять больше подобных ошибок сучьей жестокости по отношению друг к другу. Каждый из нас, даже желающий правды и справедливости, в том числе и я, хочет выглядеть самым чистым и лучшим, считая, что именно он — то и есть тот самый правдолюб, который может припечатать любого своим обличительным словом.

Но, правда ещё и в том, что из всех многих сотен тысяч солдат, офицеров, генералов и чиновников, прошедших Афганскую войну Советского Союза и так или иначе причастных к ней, только считанные единицы не запачкались в той или иной отвратительной и мерзкой грязи этой страшной, лживой, поганой и бесстыдной, всё ещё продолжающейся бойни.

Бойни, которая, прежде всего, велась и ведётся даже нами, ветеранами боевых действий, друг против друга и против любых нормальных и моральных принципов любви, сочувствия, равенства, человечности, совести и нравственности. Мы всей ветеранской братвой замкнулись в адовом кругу фронтового вранья, чёрствости и показухи. Мы втянулись в это враньё и показуху правительством и чиновниками Советского Союза, потом уже сами своими фальшивками помогали им втягивать туда, армию, политиков, чиновников и весь остальной народ СССР и России.

Эта война не только унесла десятки тысяч лучших пацанских жизней а погибали действительно почти всегда именно самые чистые и лучшиеона нанесла несоизмеримую моральную травму всем оставшимся в живых её фронтовикам, всем вознесённым, всем прославленным и обласканным, всем известным, всем забытым, всем уцелевшим, всем павшим, всем раненым и искалеченным. Она нанесла своими фальшивыми бреднями несоизмеримую моральную травму всему Российскому народу, на много поколений вперёд.

До сих пор мы не можем правильно и честно оценивать Афганскую войну и все её мерзости, совершаемые нами друг против друга. Эта двойная истина войны настоящая правда и ложь для народатам, в Афгане и здесь, на Родине, не только сожрала нас, она продолжает жрать лживым героизмом и лживым патриотизмом наших детей, внуков и будет жрать наших правнуков, если мы не восстановим всю правду и справедливость о ней и не попытаемся научить будущих солдат, офицеров, генералов и чиновников не повторять наших прямых и косвенных преступлений друг против друга, как на войне, так и.

Что — то я помню хорошо, что — то уже забыл. Я успел окончить специальное высшее учебное заведение, съездить ещё на одну войну в бывшую кавказскую советскую республику и опять в обнимку с автоматом. Это воспоминания отдельного солдата из отдельного подразделения ВДВ и пишу я именно так, как всё виделось мне именно моими глазами, и слышалось моими ушами.

Не примете это за истину в последней инстанции. Память — подлая штука. Они, эти рукопожатия и похлопывания, значили тогда для меня больше чем любые ордена, медали и звания, больше, чем любая настоящая правда об афганской войне. К времени этой встречи, спустя двадцать пять лет после войны, во всех ошибках и несчастьях своей службы, я обвинял только себя, в других сослуживцах солдатах и офицерах, помнил только героических парней и напрочь позабыл и вытравил из своей памяти все ужасные страницы армейской службы.

Потом, через несколько лет после этой встречи, когда уже писал эту книгу и начал говорить с однополчанами правдивым языком, память начала возвращать мне все свои страшные куски тех военных событий и возвращает до сих пор.

Все эти куски я соединил в эту книгу и продолжаю её ежедневно дописывать, ставя всё на свои места, открывая правду себе и миллионам других читателей. Бывают и несостыковки, и ошибки и я их тщательно исправляю, поэтому, если у читателя есть более точные и более достоверные, документальные и документированные факты описываемого мной, я с удовольствием буду корректировать свои недочёты и ошибки.

Многих интересует кто я. Некоторые считают, что я никогда не служил в пятой роте второго батальона полка ВДВ. Находятся даже такие, которые говорят, что я и в Афгане — то не. Дочитайте книгу до конца. Прочтите отзывы моих сослуживцев к этой книге и мои комментарии к этим отзывам.

В книге, отзывах и моих комментариях есть все подробности моей службы и моё отношение к окружающим меня в Афганистане солдатам, прапорщикам, офицерам и генералам. Май — сентябрь — учебка ДШБ в Гайджунае Рукла, учебный полкагде я учился на командира отделения ВДВ, и из которой, выпустился младшим сержантом. Конец сентября года по середину октября года — заместитель командира взвода — учебная часть ВДВ в Лосвидо Витебск.

В том числе, два раза в году был разжалован в рядовые. С конца мая года по конец июля года - писарь заместителя командира полка по технической части. В конце мая года, после трёхнедельного лечения в медсанбате, я был признан негодным к службе в боевой роте и в связи с просьбой не отправлять меня в Союз, был оставлен в полку ВДВ в Афганистане и переведён на должность писаря заместителя командира полка по технической части.

Писарь ему был по штату не положен, но надёжный солдат, не замаранный в неуставняке, ему был нужен. Ему импонировало, что я, перед тем как стать писарем, почти 8 месяцев служил в боевой роте, ходил воевать и даже дослужился до заместителя командира взвода.

Я согласился перейти к замполиту полка, с условием, что он мне поможет вернуться в мою бывшую 5 роту, и не будет препятствовать тому, чтобы я с ротой ходил на все боевые. Тем более нас с новым замполитом объединяли общие взгляды на бардак и уголовщину, творившиеся в полку и в дивизии, с которым замполит боролся с полной отдачей, не особо заботясь о своей карьере. Ему хотелось иметь под рукой надёжного солдата, ходившего на боевые, который в случае экстремальной ситуации не струсит и не бросит.

К слову сказать, с этим человеком мы дружны до сих пор. Хороший, смелый и честный мужик двухметрового роста, с пудовыми кулаками, ходивший воевать в горы с солдатами и душевно борющийся до сих пор с мразью любого ранга. Он один из немногих по - настоящему порядочных офицеров, которых я знал в Афганистане.

Он возглавляет сейчас региональное отделение Союза Десантников России. Лично я горд, что меня, простого солдата полка, заместитель командира этого полка и героический офицер этого полка, считает своим другом и разделяет мои взгляды на правду. В конце января года, после многочисленных просьб и рапортов, с помощью замполита полка, мне удалось вернуться в 5 роту. Замполит был мужик честный, хороший и боевой. Поручений от него было.

сценарий огонька знакомств с солдатами в армии

Нас в такой команде было человек десять со всего полка, набранных из боевых рот. Основным критерием отбора в неё были: Критерии определяла Москва, я им, по мнению замполита полка, соответствовал. Так что, между боевыми выходами в составе роты, я с удовольствием сопровождал больших Московских офицеров по точкам, становясь для них на время личным телохранителем. Бросать замполита полка мне совсем не хотелось, и до самого дембеля я числился его помощником со всеми открывающимися привилегиями свободного перемещения по части, освобождения от присутствия на вечерних поверках, построениях и хозработах.

Отказываться от такой легальной лафы на втором году службы мог только полный идиот. Отказываться от пребывания в пятой роте, я тоже не хотел, и с удовольствием ходил с пятой ротой на все сопровождения колонн и в горы на боевые, как обычный курок автоматчик, без всяких привилегий в боевой службе, войне и перестрелках. В боевую роту я тогда вернулся по причине собственного патриотизма и идиотизма, искренне считая, что раз попал в Афган, то должен воевать, а не просиживать штаны в штабе.

О маме и папе и об их горе, если меня убьют, я тогда почему — то подумал меньше. Мои ранения именно в боях: Замполит полка меня ни к одной награде не представил, он считал, что солдат должен заслужить награды в бою, а не в штабе, за что я ему безмерно благодарен.

Настолько, что и сами ветераны и общество уже искренне в это верят и не хотят иных легенд и, наверное, не захотят. Эти уродливые сказания помогли и помогают до сих пор практически уничтожить всё чистое и лучистое в следующих после нас молодых граждан России, в Российских солдатах и офицерах. Если мы не поставим всё на свои места, не откроем всей правды Афгана и Чечни, не восстановим справедливость в отношении фронтовиков — мы напрочь потеряем моральную боеспособность Страны ещё на многие десятилетия вперёд, а может и навсегда.

Мы будем наступать в любом сражении на одни и те же грабли пушечного мяса, а так же на грабли скотского отношения к этому мясу во время службы и войны, и после службы и войны.

Это как фальшивая красивая дорога, ведущая в никуда души тех, от кого зависит сила России, и её способность дать отпор любым гадам, желающим навсегда уничтожить нашу Россию как сильную Державу. Мы потеряли моральную силу армии и готовы терять её и. Через несколько лет потеряем и патриотику Афганской войны. У солдат и офицеров России психологически и так сегодня равняться не на кого, одни отшлифованные, далёкие от реальности и людей сказочные штампы и остались.

Это напрочь подрывает боеспособность России, так как солдаты и офицеры с жалким патриотизмом внутри — это практически проигранный бой и такое же жалкое несение службы в мирное время. На одних ура патриотичных и полублатных песнях и сказочных фильмах боевичках нам не выползти. Обидно, но это факт. Не на Гастелло, не на Матросовых, не на храбрых фронтовиков прошедших фронты Великой Отечественной Войны, мы равнялись. Мы уже тогда равнялись на американского Рембо. Он нам был ближе и понятнее, чем свои советские солдаты.

Герои Великой отечественной и герои, совершившие подвиги в Афгане до нас были нам безразличны. Всех этих, пусть и великих и настоящих Героев, убили дважды. Первый раз они погибли каждый в своём кровавом бою, погибли достойно, с честью и гордостью. Первый раз их убили враги.

Второй раз их убили Советские чиновники. Они убили их хуже, чем их убивали враги. Чиновники убили их подвиги.